— Ну, валяй, — сказал Майзенберг, наполняя четыре фужера французским бенедиктинским ликером.
— Да, коли уж на то пошло, я с удовольствием расскажу вам эту историю, — кивнул доктор. — Вполне готовую, так сказать, в виде новеллы. Вам известно, что когда-то я занимался чем-то подобным.
Я не очень хорошо видел его лицо. Он сидел, перебросив ногу на ногу, руки в карманах пиджака, откинувшись в кресле, и спокойно смотрел на голубую лампу.
— Герой моей истории, — начал он через какое-то время, — окончил у себя в северонемецком городке гимназию и в девятнадцать или двадцать лет поступил в университет П., довольно крупного южнонемецкого города.
Он был, что называется, «славный малый». На него невозможно было сердиться. Веселый, добродушно-уживчивый, он тут же стал любимцем всех товарищей. Красивый, стройный, с мягкими чертами лица, живыми карими глазами, нежным изгибом рта, над которым пробивались первые усы. Когда, заломив светлую круглую шляпу на черных волосах, засунув руки в карманы брюк и с любопытством посматривая вокруг, он шел по улице, девушки бросали на нею влюбленные взгляды.
При этом он был невинен — чист телом, как и душой. Вместе с Тилли он мог сказать о себе, что не проиграл ни одного сражения и не коснулся ни одной женщины. Первое — поскольку ему до сих пор не представилось подходящего случая, а второе — поскольку ему до сих пор также не представилось подходящего случая.
Не пробыл он в П. и двух недель, как, разумеется, влюбился. Не в официантку, что обычно случается, а в молодую актрису, фройляйн Вельтнер, инженю театра Гете.
Хотя, как метко заметил поэт, отвара юности имея в теле, Елену видим в каждой деве, девушка действительно была мила. Детский нежный облик, светленькие волосы, чистые, веселые, серо-голубые глаза, изящный носик и мягкий круглый подбородок.
Сначала он влюбился в лицо, затем в кисти рук, затем в сами руки, время от времени обнажаемые ею при исполнении античных ролей, и в один прекрасный день полюбил ее всю. В том числе и душу, которой еще совсем не знал.
Любовь стоила ему бешеных денег. По меньшей мере каждый второй вечер он занимал место в партере театра Гете, а в письмах постоянно просил у матушки денег, выдумывая самые невероятные объяснения. Но ведь он лгал ради нее. Это извиняло все.
Осознав, что он ее любит, юноша первым делом начал писать стихи. Ту самую немецкую «тихую лирику».
За этим занятием посреди книг он часто сиживал до поздней ночи. Только монотонно тикал маленький будильник у него на комоде, а с улицы иногда доносились гулкие одинокие шаги. В самой верхней части груди, там, где начинается горло, у него поселилась мягкая, непонятная, текучая боль, часто готовая навернуться на отяжелевшие глаза. Но поскольку плакать по-настоящему он стыдился, то изливал ее на терпеливую бумагу только в словах.
В нежных строках, звучавших в печальной тональности, он говорил себе, как она прелестна и как красива, да как он болен и устал, и какая буря бушует у него в душе, зовет в неведомое, далеко-далеко, туда, где посреди сплошных роз и фиалок дремлет сладостное счастье, но он прикован…
Конечно, все это было смешно. Любой засмеял бы его. Да и слова-то были такие глупые, такие бессмысленно-беспомощные. Но он любил ее! Он ее любил!
Разумеется, тут же после признания самому себе ему стало стыдно. То была такая жалкая, коленопреклоненная любовь, что он желал бы лишь тихонько поцеловать ее ножку, поскольку она так прелестна, или белую ручку, а потом можно и умереть. О губах он не дерзал и думать.
Проснувшись как-то ночью, он представил, как она сейчас спит: хорошенькая головка в белой подушке, милый ротик слегка приоткрыт, а руки — эти неописуемо восхитительные руки с нежно-голубыми прожилками — сложены на одеяле. Он резко повернулся, вжался лицом в подушку и долго плакал в темноту.
Тем самым дело достигло кульминации. Молодой человек дошел уже до того, что не писал стихов и не ел. Он избегал знакомых, почти не выходил из дома, а под глазами у него глубоко залегли темные круги. К тому же он вообще перестал заниматься, ему ничего не хотелось читать. Он желал лишь вот так же устало, в слезах и любви, млеть перед ее когда-то купленным портретом.
Однажды вечером он сидел за неторопливой кружкой пива в углу пивной со своим другом Рёллингом, с которым был близок еще раньше, со школы, и который, как и он, изучал медицину, только на старших курсах.
Вдруг Рёллинг решительно стукнул литровой кружкой об стол.
— Так, малыш, а теперь говори, что с тобой, собственно, происходит.
— Со мной?
Но затем все-таки сдался и выговорился, про нее и про себя.
Рёллинг с сомнением покачал головой:
— Скверно, малыш. Тут ничего не поделаешь. Ты не первый. Совершенно неприступная особа. До последнего времени жила с матерью. Та, правда, недавно умерла, но тем не менее — ничегошеньки поделать нельзя. Ужасающе порядочная девица.
— Да неужели ты думаешь, что я…
— Ну, я думаю, что ты надеялся…
— Ах, Рёллинг!..
— «Ах» — вот оно что. Пардон, я только теперь понял. С такой сентиментальной стороны я не смотрел на дело. Ну, коли так, пошли ей цветы, целомудренное почтительное письмо, умоляй о письменном позволении нанести визит с целью устного выражения своего восхищения.
Он побелел и задрожал всем телом.
— Но… но это невозможно!
— Почему же? Любой посыльный снесет за сорок пфеннигов.
Он задрожал еще сильнее.
— Боже всемогущий… если бы это было возможно!
— Напомни-ка, где она живет?
— Я… не знаю.
— Ты даже этого не знаешь? Официант! Адресную книгу!
Рёллинг быстро все нашел.
— Ну, вот видишь! До недавнего времени жила поизысканнее, теперь вдруг переселилась на Сенную улицу, 6-а, четвертый этаж. Видишь, здесь написано: Ирма Вельтнер, труппа театра Гете… Да это, знаешь ли, отвратительная дешевая дыра. Вот как вознаграждается добродетель.
— Рёллинг, прошу тебя!..
— Ну ладно, ладно. Значит, так и сделаешь. Может, тебе даже удастся поцеловать ей руку — душа-человек. На сей раз потратишься на цветы и сядешь в партере на три метра подальше.
— Ах, Боже мой, что мне до жалких денег!
— Нет, все-таки славно, когда человек сходит с ума! — резюмировал Рёллинг.
Уже на следующее утро трогательно-наивное письмо вместе с чудесным букетом цветов отправилось на Сенную улицу. Если бы он получил от нее ответ!.. хоть какой-нибудь ответ! С каким ликованием он целовал бы его строки!
Через восемь дней от бесконечного открывания и закрывания сломалась дверца почтового ящика у входа. Ругалась хозяйка.
Круги у него под глазами залегли еще глубже; выглядел он теперь действительно по-настоящему плачевно. Увидев себя в зеркале, юноша не на шутку перепугался, а потом от жалости к себе разрыдался.
— Вот что, малыш, — весьма решительно заявил при встрече Рёллинг, — так дальше нельзя. Ты все больше предаешься упадничеству. Нужно что-то делать. Завтра просто направишься к ней.
Его измученные глаза расширились.
— Просто… к ней…
— Ну да.
— Но это невозможно. Она не дала мне позволения.
— Знаешь, вообще нечего было затеваться с писульками. Могли бы и сразу сообразить, что не станет она давать незнакомому мужчине письменных авансов. Ты должен взять и пойти к ней. Да ты одуреешь от счастья, когда она просто с тобой поздоровается. Уродом тебя не назовешь. Ни с того ни с сего она тебя не выставит. Завтра и отправляйся.
У него сильно закружилась голова.
— Я не смогу, — тихо проговорил он.
— Ну, тогда и я тебе ничем помочь не могу, — разозлился Рёллинг. — Тогда выкарабкивайся сам!
* * *
И вот, как зима дает в мае последний бой, настали дни трудной борьбы.
Но как-то утром он вынырнул из глубокого сна, в котором видел ее, открыл окно — и на дворе стояла весна.
Голубое, от края до края ясно-голубое небо будто мягко улыбалось, а воздух был приправлен такой сладкой пряностью.
Он осязал, обонял, видел, слышал и чувствовал весну на вкус. Все чувства были совершеннейшая весна. Словно бы широкий солнечный луч, покоившийся где-то там, над домом, плавно содрогаясь, влился ему в сердце, проясняющий, укрепляющий.
И он, молча поцеловав ее портрет, надел чистую рубашку и выходной костюм, сбрил с подбородка щетину и направился на Сенную улицу.
Им овладело странное спокойствие, почти испугавшее его. Но оно не уходило. Восхитительное спокойствие, будто это не он поднялся по лестнице, не он встал под дверью и прочитал на табличке: «Ирма Вельтнер».
Вдруг его пронзило, что он, пожалуй, обезумел, на что тут, собственно, рассчитывать, нужно скорее уходить, пока его не видели.
Но это длилось всего мгновение, словно бы последнее стенание его робости окончательно стряхнуло давешнюю растерянность и в душу вошла большая, прочная, безоблачная уверенность; и если раньше на него будто что-то давило, какая-то обременительная необходимость, как гипноз, то теперь он действовал в согласии со своей свободной, целеустремленной, ликующей волей.